Я жил близ Вознесенского моста, в огромном доме, на дворе. Почти входя в ворота, я столкнулся с выходившим от меня Версиловым.
– По моему обычаю, дошел, гуляя, до твоей квартиры и даже подождал тебя у Петра Ипполитовича, но соскучился. Они там у тебя вечно ссорятся, а сегодня жена у него даже слегла и плачет. Посмотрел и пошел.
Мне почему-то стало досадно.
– Вы, верно, только ко мне одному и ходите, и, кроме меня да Петра Ипполитовича, у вас никого нет во всем Петербурге?
– Друг мой... да ведь все равно.
– Куда же теперь-то?
– Нет, уж я к тебе не вернусь. Если хочешь – пройдемся, славный вечер.
– Если б вместо отвлеченных рассуждений вы говорили со мной по-человечески и, например, хоть намекнули мне только об этой проклятой игре, я бы, может, не втянулся как дурак, – сказал я вдруг.
– Ты раскаиваешься? Это хорошо, – ответил он, цедя слова, – я и всегда подозревал, что у тебя игра – не главное дело, а лишь вре-мен-ное уклонение... Ты прав, мой друг, игра – свинство, и к тому же можно проиграться.
– И чужие деньги проигрывать.
– А ты проиграл и чужие?
– Ваши проиграл. Я брал у князя за ваш счет. Конечно, это – страшная нелепость и глупость с моей стороны... считать ваши деньги своими, но я все хотел отыграться.
– Предупреждаю тебя еще раз, мой милый, что там моих денег нет. Я знаю, этот молодой человек сам в тисках, и я на нем ничего не считаю, несмотря на его обещания.
– В таком случае, я в вдвое худшем положении... я в комическом положении! И с какой стати ему мне давать, а мне у него брать после этого?
– Это – уж твое дело... А действительно, нет ни малейшей стати тебе брать у него, а?
– Кроме товарищества...
– Нет, кроме товарищества? Нет ли чего такого, из-за чего бы ты находил возможным брать у него, а? Ну, там по каким бы то ни было соображениям?
– По каким это соображениям? Я не понимаю.
– И тем лучше, что не понимаешь, и, признаюсь, мой друг, я был в этом уверен. Brisons-là, mon cher, [1] и постарайся как-нибудь не играть.
– Если б вы мне зараньше сказали! Вы и теперь мне говорите точно мямлите.
– Если б я зараньше сказал, то мы бы с тобой только рассорились, и ты меня не с такой бы охотою пускал к себе по вечерам. И знай, мой милый, что все эти спасительные заранее советы – все это есть только вторжение на чужой счет в чужую совесть. Я достаточно вскакивал в совесть других и в конце концов вынес одни щелчки и насмешки. На щелчки и насмешки, конечно, наплевать, но главное в том, что этим маневром ничего и не достигнешь: никто тебя не послушается, как ни вторгайся... и все тебя разлюбят.
– Я рад, что вы со мной начали говорить не об отвлеченностях. Я вас еще об одном хочу спросить, давно хочу, но все как-то с вами нельзя было. Хорошо, что мы на улице. Помните, в тот вечер у вас, в последний вечер, два месяца назад, как мы сидели с вами у меня "в гробе" и я расспрашивал вас о маме и о Макаре Ивановиче, – помните ли, как я был с вами тогда "развязен"? Можно ли было позволить пащенку-сыну в таких терминах говорить про мать? И что ж? вы ни одним словечком не подали виду: напротив, сами "распахнулись", а тем и меня еще пуще развязали.
– Друг ты мой, мне слишком приятно от тебя слышать... такие чувства... Да, я помню очень, я действительно ждал тогда появления краски в твоем лице, и если сам поддавал, то, может быть, именно чтоб довести тебя до предела...
[1] - Оставим это, мой милый (франц.).