Господа Головлевы - Расчет
С своей стороны, и Порфирий Владимирыч, с не меньшею аккуратностью, с молодых ногтей чтил "святые дни", но чтил исключительно с обрядной стороны, как истый идолопоклонник. Каждогодно, накануне великой пятницы, он приглашал батюшку, выслушивал евангельское сказание, вздыхал, воздевал руки, стукался лбом в землю, отмечал на свече восковыми катышками число прочитанных евангелий и все-таки ровно ничего не понимал. И только теперь, когда Аннинька разбудила в нем сознание "умертвий", он понял впервые, что в этом сказании идет речь о какой-то неслыханной неправде, совершившей кровавый суд над Истиной...
Конечно, было бы преувеличением сказать, что по поводу этого открытия в душе его возникли какие-либо жизненные сопоставления, но несомненно, что в ней произошла какая-то смута, почти граничащая с отчаянием. Эта смута была тем мучительнее, чем бессознательнее прожилось то прошлое, которое послужило ей источником. Было что-то страшное в этом прошлом, а что именно – в массе невозможно припомнить. Но и позабыть нельзя. Что-то громадное, которое до сих пор неподвижно стояло, прикрытое непроницаемою завесою, и только теперь двинулось навстречу, каждоминутно угрожая раздавить. Если б еще оно взаправду раздавило – это было бы самое лучшее; но ведь он живуч – пожалуй, и выползет. Нет, ждать развязки от естественного хода вещей – слишком гадательно; надо самому создать развязку, чтобы покончить с непосильною смутою. Есть такая развязка, есть. Он уже с месяц приглядывается к ней, и теперь, кажется, не проминет. "В субботу приобщаться будем – надо на могилку к покойной маменьке проститься сходить!" – вдруг мелькнуло у него в голове.
– Сходим, что ли? – обратился он к Анниньке, сообщая ей вслух о своем предположении.
– Пожалуй... съездимте...
– Нет, не съездимте, а... – начал было Порфирий Владимирыч и вдруг оборвал, словно сообразил, что Аннинька может помешать.
"А ведь я перед покойницей маменькой... ведь я ее замучил... я!" – бродило между тем в его мыслях, и жажда "проститься" с каждой минутой сильнее и сильнее разгоралась в его сердце. Но "проститься" не так, как обыкновенно прощаются, а пасть на могилу и застыть в воплях смертельной агонии.
– Так ты говоришь, что Любинька сама от себя умерла? – вдруг спросил он, видимо, с целью подбодрить себя.
Сначала Аннинька словно не расслышала вопроса дяди, но, очевидно, он дошел до нее, потому что через две-три минуты она сама ощутила непреодолимую потребность возвратиться к этой смерти, измучить себя ею.
– Так и сказала: пей... подлая?! – переспросил он, когда она подробно повторила свой рассказ.
– Да... сказала.
– А ты осталась? не выпила?
– Да... вот живу...
Он встал и несколько раз в видимом волнении прошелся взад и вперед по комнате. Наконец подошел к Анниньке и погладил ее по голове.
– Бедная ты! бедная ты моя! – произнес он тихо.
При этом прикосновении в ней произошло что-то неожиданное. Сначала она изумилась, но постепенно лицо ее начало искажаться, искажаться, и вдруг целый поток истерических, ужасных рыданий вырвался из ее груди.
– Дядя! вы добрый? скажите, вы добрый? – почти криком кричала она.
Прерывающимся голосом, среди слез и рыданий, твердила она свой вопрос, тот самый, который она предложила еще в тот день, когда после "странствия" окончательно воротилась для водворения в Головлеве, и на который он в то время дал такой нелепый ответ.