Уткнувшись головой в кожаную подушку, я притих. "Что же делать теперь? Как спасти Чубука? Что должен сделать я для того, чтобы помочь ему убежать? Я виноват, я должен изворачиваться, а я сижу, ем вареники, и Чубук должен за меня расплачиваться".
Но придумать ничего я не мог.
Голова нагрелась, щеки горели, и понемногу лихорадочное, возбужденное состояние овладело мной. "А честно ли я поступаю? Не должен ли я пойти и открыто заявить, что я тоже красный, что я товарищ Чубука и хочу разделить его участь?" Мысль эта своей простотой и величием ослепила меня. "Ну да, конечно, – шептал я, – это будет, по крайней мере, искуплением моей невольной ошибки". Тут я вспомнил давно еще прочитанный рассказ из времен Французской революции, когда отпущенный на честное слово мальчик вернулся под расстрел к вражескому офицеру. "Ну да, конечно, – торопливо убеждал и уговаривал себя я, – я встану сейчас, выйду и все скажу. Пусть видят тогда и солдаты и капитан, как могут умирать красные. И когда меня поставят к стенке, я крикну: "Да здравствует революция!“ Нет... не это. Это всегда кричат. Я крикну: "Проклятие палачам!“ Нет, я скажу..."
Все больше и больше упиваясь сознанием мрачной торжественности принятого решения, все более разжигая себя, я дошел до того состояния, когда смысл поступков начинает терять свое настоящее значение.
"Встаю и выхожу. – Тут я приподнялся и сел на сено. – Так что же я крикну?"
На этом месте мысли завертелись яркой, слепящей каруселью, какие-то нелепые, никчемные фразы вспыхивали и гасли в сознании, и, вместо того чтобы придумать предсмертное слово, уж не знаю почему я вспомнил старого цыгана, который играл на свадьбах в Арзамасе на флейте. Вспомнил и многое другое, никак не связанное с тем, о чем я пытался думать в ту минуту.
"Встаю..." – подумал я. Но сено и одеяло крепким, вяжущим цементом обволокли мои ноги.
И тут я понял, почему я не поднимаюсь. Мне не хотелось подниматься, и все эти раздумья о последней фразе, о цыгане – все было только поводом к тому, чтобы оттянуть решительный момент. Что бы я ни говорил, как бы я ни возбуждал себя, мне окончательно не хотелось идти открываться и становиться к стенке. Сознавшись себе в этом, я покорно лег опять на подушку и тихо заплакал над своим ничтожеством, сравнивая себя с великим мальчиком из далекой Французской революции.
Деревянная стена, к которой было привалено сено, глухо вздрогнула. Кто-то изнутри задел ее чем-то твердым: не то прикладом, не то углом скамейки. За стеной слышались голоса.
Проворной ящерицей я подполз вплотную, приложил ухо к бревнам и тотчас же поймал середину фразы капитана:
– ...поэтому нечего чушь пороть. Хуже себе делаешь. Сколько пулеметов в отряде?
– Хуже уж некуда, а вилять мне нечего, – отвечал Чубук.
– Пулеметов сколько, спрашиваю?
– Три... два максима, один кольт.
"Нарочно говорит, – понял я. – У нас в отряде всего только один кольт".
– Так. А коммунистов сколько?
– Все коммунисты.
– Так-таки все? И ты коммунист?
Молчание.
– И ты коммунист? Тебя спрашиваю!
– Да что зря спрашивать? Сам билет в руках держит, а спрашивает.
– Мо-ол-чать! Ты, как я смотрю, кажется, идейный. Стой прямо, когда с тобой офицер разговаривает. Это ты в усадьбе был?
– Я.
– С тобой еще кто?
– Товарищ... Еврейчик один.
– Жид? Куда он делся?
– Убег куда-то... в другую сторону.
– В какую сторону?
– В противоположную.