Шагреневая кожа - Глава 1. Талисман, страница 39
Когда оба друга уселись на мягком диване, к ним сперва подошла высокая, хорошо сложенная девушка, с великолепной осанкой и чертами лица довольно неправильными, но пронизывающими, порывистыми и поражающими душу контрастами. Ее черные, похотливо вьющиеся волосы, казалось, уже выдержали любовную схватку и легкими прядями спадали на широкие плечи, открывавшие привлекательные для взоров перспективы. Длинные каштановые локоны наполовину скрывали ее величественную шею, по который от времени до времени скользил свет, выделяя изящество красивых очертаний. Бледноматовая кожа подчеркивала теплые и живые тона яркого румянца. Глаза горели смелым огнем, бросая искры любви из-под длинных ресниц. Рот, алый, влажный, полураскрытый, просил поцелуя. У нее была широкая, но сладострастно-упругая талия; грудь и руки роскошно развиты, как у красавиц Караччо; тем не менее, она казалась гибкой и ловкой; ее сила заставляла предполагать подвижность пантеры, а мужественное изящество ее форм обещало пожирающие любовные наслаждения. Хотя эта девушка, вероятно, умела смеяться и дурачиться, но ее взгляды и улыбки запугивали мысль. Подобная пророчицам, завороженным демоном, она скорее поражала, чем нравилась. Самые различные выражения, словно молнии, скопом пробегали по ее подвижному лицу. Быть может, она восхитила бы людей пресыщенных, но молодого человека могла испугать. То была колоссальная статуя, упавшая с вершины греческого храма, издали великолепная, но вблизи казавшаяся грубой. Тем не менее, ее разительная красота должна была возбуждать бессильных, ее голос чаровать глухих, ее взгляд оживлять побелевшие кости; и Эмиль в своем туманном воображении сравнивал ее с трагедией Шекспира, с удивительным арабеском, где пылает страсть, где веселье воет, где в любви есть что-то дикое, где магия грации и счастья сменяет кровавый мятеж гнева; с чудовищем, которое умеет ластиться и кусать, хохотать, как демон, плакать, как ангелы, вдохновенно соединить в одном объятии все соблазны женщины, кроме вздохов печали и волшебной скромности девственницы, затем, спустя мгновение, зарычать, растерзать свое чрево, разбить страсть и любовника и, наконец, уничтожить, как возмутившийся народ, самое себя. Одетая в красное бархатное платье, она беззаботно топтала ногой цветы, уже упавшие с головы ее подруг, и надменно протягивала обоим друзьям серебряный поднос. Гордясь своей красотой, гордясь, быть может, своим пороком, она обнажила белую руку, четко выделявшуюся на фоне бархата. Она была как бы царицей наслаждения, образом человеческого веселья, того веселья, что расточает сокровища, скопленные тремя поколениями, смеется над трупами, вышучивает предков, распыляет жемчуг и престолы, превращает юношей в стариков в зачастую стариков в юношей; того веселья, которое позволительно только исполинам, усталым от власти, истомленным мыслью и почитающим войну игрушкой.
– Как тебя зовут? – спросил Рафаэль.
– Акилина.
– О, о! Да ты из "Спасенной Венеции"? – вскричал Эмиль.
– Да, – отвечала она. – Как папы, возвышаясь над всеми мужчинами, принимают новое имя, так и я взяла новое, возвысившись над всеми женщинами.
– Что же, у тебя, как у твоей тезки, есть благородный и гордый заговорщик, который любит тебя и сумеет за тебя умереть? – с живостью опросил Эмиль, пробужденный этим призраком поэзии.