Деревня - Глава 3
Тихон Ильич был дома. Он сидел за самоваром, в одной ситцевой косоворотке, смуглый, с белой бородой, с насупленными серыми бровями, большой и сильный, и заваривал чай.
– А! братуша! – приветливо воскликнул он, не раздвигая бровей. – Вылез на свет божий? Смотри, не рано ли?
– Уж очень соскучился, брат, – ответил Кузьма, целуясь с ним.
– Ну, а соскучился, давай греться и балакать... Расспросив друг друга, нет ли новостей, стали молча пить чай, потом закурили.
– Очень ты похудел, братуша! – сказал Тихон Ильич, затягиваясь и исподлобья глядя на Кузьму.
– Похудеешь, – ответил Кузьма тихо. – Ты не читаешь газет?
Тихон Ильич усмехнулся.
– Брехню-то эту? Нет, бог милует.
– Сколько казней, если бы ты знал!
– Казней? Поделом... Ты не слыхал, что под Ельцом-то было? На хуторе братьев Быковых?.. Помнишь небось, – картавые-то?.. Сидят эти Быковы, не хуже нас с тобою, этак вечерком, играют в шашки... Вдруг – что такое? Топот на крыльце, крик: "Отворяй!" И не успели, братец ты мой, эти самые Быковы глазом моргнуть – вваливается ихний работник, мужичишка на манер Серого, а за ним – два архаровца какие-то, золоторотцы, короче сказать... И все с ломами. Подняли ломы да как заорут: "Руки уверх, мать вашу так!" Быковы, конечно, перепугались не на живот, а на смерть, вскочили, кричат: "Да что такое?" А мужичишка свое: уверх да уверх!
И Тихон Ильич сумрачно улыбнулся и, задумавшись, смолк.
– Да договаривай же, – сказал Кузьма.
– Да и договаривать-то нечего... Подняли, конечно, руки и спрашивают: "Да что вам надо-то?" – "Ветчину подавай! Где ключи у тебя?" – "Да сукин сын! Тебе ли не знать? Да вот они, на притолке на гвоздике висят..."
– Это с поднятыми-то руками? – перебил Кузьма.
– Конечно, с поднятыми... Ну, да и всыпят им теперь за эти руки! Удавят, конечно. Они уж в остроге, голубчики...
– Это за ветчину-то удавят?
– Нет, за транду, прости ты, господи, мое согрешение,– полусердито, полушутливо отозвался Тихон Ильич.– Будет тебе, ей-богу, ерепениться-то, Балашкина из себя корчить! Пора бросать...
Кузьма потеребил свою серенькую бородку. Измученное, худое лицо его, скорбные глаза, косо поднятая левая бровь отражались в зеркале, и, поглядев на себя, он тихо согласился:
– Ерепениться-то? Верно, что пора... давно пора...
И Тихон Ильич перевел разговор на дела. Видимо, он и задумался-то давеча, среди рассказа, только потому, что вспомнил что-то гораздо более важное, чем казни,– какое-то дело.
– Вот я уж сказал Дениске, чтобы он как ни можно скорее кончал эту музыку,– твердо, четко и строго заговорил он, из горсти подсыпая в чайник чаю.– И прошу тебя, братуша,– прими ты участие в ней, в музыке-то этой. Мне, понимаешь, неловко. А после того перебирайся сюда. Гарно, братуша, будет! Раз мы уж порешили раскассировать все вдребезги, сидеть тебе там без толку нечего. Только расходы двойные. И, переехавши, запрягайся со мной рядом. Свалим с плеч обузу, доберемся, бог даст, до города,– за ссыпку примемся. Тут, в этой яруге, не развернешься. Отрясем от ног прах ее,– и хоть в тартарары провались она. Не погибать же в ней! У меня, имей в виду,– сказал он, сдвигая брови, протягивая руки и стискивая кулаки,– у меня еще не вывернешься, мне еще рано на печи-то лежать! Черту рога сломаю!
Кузьма слушал, почти со страхом глядя в его остановившиеся, сумасшедшие глаза, в его косивший рот, хищно чеканивший слова,– слушал и молчал. Потом спросил: